Он опять тихо и благодушно рассмеялся, — видно, воспоминания эти утеряли уже для него свою горечь.
— Расстались мы все-таки по-хорошему, даже трогательно. Сотню рублей так и не отдали они мне, но проводили со слезами: жили мы все-таки неплохо… Однако особенно-то огорчил меня не этот факт — насчет сотни рублей, а совокупность всего, что так скоропалительно составило новый облик деревни. Уж как со всех сторон старались открыть ей глаза, освободить ее от пелены, темень эту ее осветить!.. И если правду говорить — успели… Слепой человек увидел-таки чуточку света, и с этого момента он уже не слепой… хотя и не прозрел. Но с этим полупрозрением ему пришло познание лишь самое горестное и злоба самая душная… И иной раз, может быть, вздохнет он о темпом неведении своем… Такая злоба выросла в деревне, такая злоба, что, кажется, теперь весь воздух насыщен ею… Нож, дубина, красный петух… Очевидность бессилия, жгучие, неотмщенные обиды… междоусобная брань, ненависть без разбора, зависть ко всему более благополучному, уютному, имущему… И прежде, конечно, зависть жила, и злоба, и скорбь, и грех смрадный, но верили люди в волю Божию и тщету мирских благ, верили и находили силу терпеть в уповании на загробную награду. Нынче этой веры уже нет. Нынче там вера такая: мы — поработители, они — порабощенные… Из всех толкований о свободе на деревенской почве выросли плевелы и дурман. Свобода — это значит: я должен стать из батрака хозяином, а ты займи мое место батрака… У тебя есть, у меня нет, — так пусть у меня будет, а у тебя не будет, отдай-ка мне это, именно мне!.. Не кому другому, а мне! Делиться я не намерен…
— Вы очень уж сгущаете тени, — заметил я о. Михаилу.
— Нет! — твердо, убежденно сказал он. — Когда наступит время мужику распорядиться и если мы доживем до этого, вы увидите, с какой стороны он себя покажет… Неожиданностей в нем — бездна… Одно хулиганство деревенское какие перспективы открывает… Слыхали вон, купец-то толстый говорил?
— Как же…
— Вот то-то!
— Но… дикость и раньше была…
— Была дикость и раньше, это так… Но дикость, так сказать, в пределах неизбежности, объяснимая. Без этого не обойтись. Но не было дикости ради дикости, озорства — как это по-ученому? — квалифицированного, кажется… так себе, за здорово живешь… Ну, пили. Пили нелепо, безвкусно и жалко. Без всякой радости и веселья пили. Проигрывались в «орла», в карты. Обкрадывали друг друга, самих себя обкрадывали. Сворачивали скулы друг другу… сквернословили… все было. Выступал я на борьбу с этим злом, произносил проповеди в церкви, громил «орлянку» и карты, и похабные частушки, и сквернословие, и пьянство, и поножовщину. Старики, старушки, слушая меня, плакали, головами качали, а молодежь в это время толчется где-нибудь в ограде, с девками заигрывает… Пришлось бросить: руки опускаются. Отчаялся. Жизнь, видно, сильнее слов…
— Может быть, и во мне не было огня достаточного, уменья… Но я отчаялся. Попробовал еще в одном пункте: обратил внимание на детвору. Детей я люблю. В этой разнокалиберной мелкоте с ясными глазенками, пестрой, заплатанной и оборванной, было и есть все мое упование, вся моя надежда на родину… Стал наставлять. Детская душа — чистый воск, лепи что хочешь. И я лепил… Девочки особенно были дороги мне — будущие крестьянские матери, — какие это чуткие, чудесные сердца. Начнешь рассказывать им о страданиях Христа или житие какое-нибудь, — слушают, слова не проронят и… плачут… Чувствуешь, как сотрясаются их детские сердечки, пронзаются жалостью и состраданием… Тут-то вот бывало и отдохнешь душой… Сердце порадуется, сердце поскорбит… А скорбит потому, что в школе они одно слышат, а на улице, дома — другое, и жизнь сильнее самых лучших школьных слов… Детская душа отпечатывает в себе все — четко и прочно, восприимчива ко всему. Был какой-нибудь Ванюха Клюев в школе славным, смышленым учеником. Вышел из школы — смотришь: через месяц уже с папироской… А там и до водочки недалеко…
О. Михаил грустно покачал головой и задумался.
— Чем же вы объясняете усиление деревенского хулиганства? — спросил я.
— Вот… новыми словами, новыми понятиями… Полупрозрением-то этим самым и отчаянием…
— А раньше — какая была причина?..
— Раньше?.. — О. Михаил остановился и поглядел на меня неподвижным, соображающим взглядом. — Раньше — другое дело… Было, конечно, озорство, непочтение, но не так оно резало сердце… А теперь — помилуйте! Усвоились если не новые понятия, то новые слова… великолепные слова, благородные, возвышенные… А сквернословие осталось старое, даже пуще. Дикость — старая. Обрезать у коровы уши, остричь хвост у лошади по самую репицу — только из-за того, что хозяин ее не поставил угощенья ребятам, — раз плюнуть, как говорится. Забраться в сад или на пчельник и за здорово живешь раскидать, разорить ульи, обломать яблони, подергать малину — это сделайте ваше одолжение! А там ищи виноватого… Да и напал если на след — не распространяйся, а то подожгут… И вот при новых-то словах о свободах, о равенство это и пронзает сердце, в отчаяние повергает… В табельный день на молебствии — ни души. Девки за какую-нибудь ленту или даже за пряник отдаются не только молодому парню, а любому проходимцу, хотя бы явно гнилому… А поножовщина? И прежде редкий праздник без драки обходился, теперь же как где ярмарка, два-три трупа непременно считай! А вот теперь этот новый закон о земле, — брат на брата восстал, сын на отца, сосед на соседа!.. Злоба и смута пошла такая, что задохнется в ней деревня, непременно задохнется!..